«Лучше один раз зажечь свечу,
чем тысячу раз проклинать тьму»
(интервью с Александром Александровичем Белашовым)
Его низкий голос хорошо знаком прихожанам храма прп. Андрея Рублева на Верхней Масловке, где Александр трудится в качестве алтарника и чтеца. У него и его жены Дарьи Ефремовой в мастерской в 3-м доме по Верхней Масловке часто собираются гости и посетители: то у них концерт старинной музыки, то занятия воскресной школы, которые ведет Дарья, то просто кто-то зашел на огонек выпить чаю.
На дне и в высях
Александр, столько уже было бесед, посвященных пути художника или артиста в Церковь, при этом нередко говорится о конфликте между занятиями искусством и церковным поприщем. Путь в Церковь начинается иногда с совершенно мимолетного, например, детского впечатления. Было ли что-то, что вам заранее подсказало этот путь? Или наоборот, как часто бывает, художественная обстановка семьи не предполагала такого поворота?
Мои отец и мать жили раздельно. Мама была, так сказать, «на дне» художественного мира, была исполнителем: художники делали эскизы, она по ним − мозаики. Потом, заболев полиартритом, шила занавесы. Художник-исполнитель ̶ тот, кто тянет лямку. У мамы был тяжелый характер, да и жизнь тяжелая: на работе всегда конфликты. И когда я, подросток, приходил помогать ей таскать смальту, ставить леса или класть фоны, то видел дно художественного мира, комбинатовских халтурщиков. Атмосфера склок, ругани из-за денег. А отец у меня был известным уважаемым художником, никогда не опускавшимся до халтуры ради денег, очень серьезно относящимся к творческому процессу, наследником традиций Матвеевской школы, переданных бабушкой (Екатерина Федоровна Белашова – советский скульптор, первый секретарь Союза художников СССР, академик, известный педагог – прим. ред.). Отец жил очень интересной, насыщенной путешествиями и работой жизнью, ему приходилось заседать в различных художественных советах, а под конец жизни его избрали главой градостроительного совета по памятникам.
И когда я приходил с ним куда-нибудь, то видел совершенно другое отношение: художники гораздо более высокого уровня улыбались, разговаривали на серьезные темы. «На дне» тебя обычно вообще не замечают, смотрят сквозь тебя, не отвечают на вопросы. И занятно было наблюдать, как важные боссы, вытиравшие ноги об таких, как моя мама, превращались в услужливых и предупредительных молчалиных в окружении отца. Вообще, будучи знакомым с большим количеством работников искусства, я заметил для себя, что хорошие художники – всегда доброжелательные и очень простые, интересные и приятные люди. И наоборот: надутые, грубые с ниже стоящими на общественной лестнице, важные деятели искусств – обычно полные бездари. То есть я с детства узнал два полюса художественного мира: счастье настоящего искусства, благожелательность, высокие идеалы и интересную жизнь − и материальные тяготы, тяжелый и скучный физический труд исполнителей у бездарных комбинатовских деятелей. Так сложилось мое понимание социальной жизни союза художников.
Многие, плохо меня знавшие, считали, что я этакий «баловень судьбы». Когда я поступил в институт, обо мне часто говорили: «Ну, он из такой семьи, ему все легко дается». На самом деле все не так. Во-первых, я учился хорошо, в отличие от многих «детей». Для монументальных живописцев не имело никакого значения мое скульптурное происхождение (я специально стал живописцем, потому что мне казалось, что скульптуре я обучусь у отца, а живописи обучусь в институте, поэтому и пошел на живописца, так как считаю, что художник должен уметь все). Даже наоборот: среди «передовых» живописцев классики советского искусства и их потомки с испорченными традициями мозгами автоматически становились врагами. И плюс ко всему, отец, будучи совсем не бедным человеком, принципиально держал меня в спасительной бедности, и в молодости у меня никогда не было денег, как у золотой молодежи, даже на фотоаппарат или велосипед. Мама работала у моего одноклассника-двоечника, никуда не поступившего, художником-исполнителем, и я, окончив институт, имея возможность работать с отцом над интересными проектами, вынужден был неделями таскать рулоны с тканями для занавеса, так как мама тяжело болела, а ей надо было заработать на пенсию.
Настоящие «дети одаренных родителей» в это время творили на творческих дачах, тусовались на выставках. Да и отцу постоянно требовалась помощь в работе, которая не приносила мне ни денег, ни известности, так как ни о каком соавторстве почему-то не было и речи. А детям, в отличие от исполнителей, можно не платить. И отец ни разу не предложил мне никаких самостоятельных заказов, так как работы в последние годы не хватало и ему. Хотя я очень благодарен отцу и его гражданской жене Марии Владимировне Фаворской за то, что они «поставили мне мозги», привили вкус, который вырабатывается только личным общением с хорошими художниками.
Да и просто стены наработанной поколениями мастерской отдают какую-то информацию: что хорошо, а что плохо. Когда мне исполнилось 12 лет, отец дал мне ключи от мастерской. В двадцать я переселился к нему. Как художник-анималист он много ездил в дикие места, куда-нибудь на Чукотку, или на Камчатку, или на Командорские острова, жил на лежбищах моржей и сивучей, рисовал медведей в естественной природе. В этих поездках у него много было интересных историй.
А вы с ним ездили?
На Чукотку не довелось, я ездил куда поближе, на Печору по старообрядческим селам, на Байкал в Баргузинский заповедник.
Так что был даже период, когда я в мастерской чаще бывал, чем отец. Приходили форматоры, работали внизу, они меня спрашивали (мне было тринадцать лет): «Можно мы выпьем рюмочку?» А я им с важным видом: «Выпивайте, только чтоб бутылки были спрятаны». А потом вечером дома я переселялся из «барских покоев» в «дворницкую». Но я не про то… Моя мама общалась с художниками-монументалистами, а отец был скульптор. Это два разных мира, потому что живописцы и скульпторы часто никак не связаны, они плохо представляют друг друга. Среди музыкантов, наверное, то же: какие-нибудь духовики имеют мало представления о вокалистах…
Что там, под олифой?
… Так вот среди монументалистов, особенно в 1970−80-е годы, был в моде интерес к церковному миру. Жена монументалиста Алексея Артемьева –Искра ‒ организовывала лекции о церковном искусстве, многие собирали иконы и деревянную скульптуру. Мои друзья пробовали писать иконы, ходили к Овчинникову в реставрационные мастерские за консультациями. Популярно было ездить в Ферапонтов монастырь, я тоже с мамой туда ездил в тринадцать лет…и тоже увлекался иконописью, писал копии фресок с репродукций.
На самом деле общее развитие русского искусства подразумевало два пути к церковному художеству. С одной стороны, к нему шли (опираясь на литературу, на сюжет) Васнецов, Врубель, Нестеров, а с другой, Павел Кузнецов, Петров-Водкин, Фаворский через изучение законов искусства подошли кружным путем к иконописи. Собственно, иконопись была открыта и распропагандирована для всего мира Матиссом как выдающееся достижение искусства. Живопись начала XX века увидела в иконописи, что то, чего она ищет, уже давно найдено. Но в церковной среде еще долго не соглашались, что традиционная икона – это не только святыня, но и прекрасная живопись, не менее правдиво чем западное искусство описывающая мир. Вот пример: прадед моей жены был протоиереем в Ростове Ярославском, он очень любил искусство, но, если бы ему кто-нибудь сказал, что икона ̶ это художественное произведение, он бы страшно оскорбился. Доски в начале XX века были черного цвета, никто не знал, что там, под олифой.
Вы крещены в детстве?
Нет, я крестился сознательно в двадцать семь лет.
Саша, а вы вместе с Дашей крестились?
Да. Но мы долго тянули с крещением, так как в нашем окружении христианами были представители богемы, которые вели совсем не христианский образ жизни. Казалось, что христианство ‒ это дань моде, повод поговорить за бутылкой, в обнимку с новой любовницей о честности белых офицеров, масонах и о совковом быдле. Казалось, что должно быть что-то новое, что в Церкви много недостатков и что она не зря рухнула, что все это возрождать в прежнем виде не совсем правильно… Но со временем стало понятно, что это поверхностные взгляды, что крестятся не для улучшения окружающего мира, а для улучшения лично себя. Правда, и сейчас многие интеллигенты с увеличительным стеклом смотрят не себе в душу, а на автомобили епископов и благочинных. Потом мы встретили настоящих христиан и крестились.
Итак, во времена моей юности был такой тренд – интересоваться иконой. Кроме того, никто не верил в официальное мировоззрение, все чего-то искали, изучали разный буддизм–штейнернизм и христианство в том числе. У меня был приятель, который увлекался всякими мистическими учениями. Нам было лет по шестнадцать, помню, сидели мы в Ферапонтово, курили как взрослые «Беломор» и беседовали на духовные темы. Это было интересно, захватывающе, хотя и очень глупо со стороны.
В общем, крестился я сознательно после армии, когда окончил Строгановский институт. Мне, прежде всего, хотелось писать иконы. Это был главный позыв, еще до крещения. Когда я учился в институте, я делал копии фресок, икон гораздо больше, чем полагалось. Помню году в 87-м пришел на одну из первых выставок современной иконописи учиться уму–разуму. Смотрю: какой-то очень важный молодой человек (по виду настоящий иконописец) дежурит. Я интересуюсь, где можно поучиться? А он вполне резонно спрашивает: «А Вы в храм-то ходите? Вообще вы церковный человек?» – «Да нет, вообще-то особо не хожу» – «Ну вот когда начнете ходить, приходите. И вообще, чего вы с улицы к нам пришли? Вас должен был какой-нибудь батюшка привести». Мне стало неудобно, я понял, что не знаю про церковную жизнь ничего. И стали мы ходить в храм «Всех скорбящих», а одновременно в храм в деревне…
Отец в 70-е годы купил дом в глухой деревне на границе Новгородской и Вологодской областей. Все население ‒ один человек, тетя Шура. Как-то там в окрестностях мы заблудились и вышли из леса неизвестно где. Видим, как на картинке: храм на горе среди лесов, озеро, и старец звонит в колокола. Это был архимандрит отец Иосиф, ему было тогда лет 85. До сих пор мы с женой ходим в этот храм в деревне Внуто и помогаем, чем можем. Архимандрит Иосиф Сафронов отсидел в Соловках, на Беломорканале и других лагерях лет тридцать, два раза должен был быть расстрелянным. Во Внуто ездили во множестве паломники из Москвы и Питера посмотреть на живого мученика за веру. Многие потом стали священниками и матушками. Во Внуто составилось некое братство помогающих. Мы созванивались – кто следующий поедет ухаживать за старичками (еще была слепая монахиня Антония), кто что везет.
Сделав большую работу в столовой Тимирязевской академии, мы с женой заработали сумасшедшие деньги и уехали в деревню. И так сложилось, что местные фермеры, бывшие директора леспромхозов, которые под видом фермерского хозяйства рубили лес, меня попросили безвозмездно поухаживать за фермой: (сорок овец, два быка, корова, лошадь). Я был полон энтузиазма. Мне нравилось сельское хозяйство, я хотел спасти деревню, до сих пор это одно из лучших воспоминаний жизни. Много было всяких приключений. Там мы регулярно стали ходили в храм, верхом ездили на лошади через лес.
Потом деньги закончились, и я все-таки пришел к выводу, что надо возвращаться в Москву. Дашка в один из приездов (из деревни, от овец) сделала в храме Митрофана Воронежского изразцы. А я мозаики на храм в Пыжах.
Большая разница ̶ хождение в храм в деревне и хождение в храм в Москве. В Москве давка, духотища, новоначальному совершенно непонятно, что происходит в алтаре, главная мысль ‒ когда же конец службы. В книгах – высокие идеалы. А в реальной жизни ты никому в храме не нужен. Исповедался, причастился ‒ и давай, иди себе куда шел, не мешайся. Видно, что есть какой-то костяк приближенных к батюшке, в который непонятно, как попасть, и непонятно, чем они заняты. Это сейчас стараются наладить работу с прихожанами с «улицы», а тогда требовалась большое желание, чтобы продолжать ходить в храм, желание понять, в чем же заключается эта Благодать Богослужения.
В деревне воцерковление происходило быстрее и интереснее. Там надо было обязательно участвовать в службе, иначе некому. Помогать в алтаре, петь на клиросе как получится. Потом общая трапеза. Общие заботы по обустройству хозяйства. У каждой бабушки в притворе лежали свои тапочки. Деревенская церковь – это большая семья. Мы до сих пор, спустя тридцать лет, дружим и общаемся.
Я совсем не диссидент
Не хочется повторять избитые вопросы, но делать нечего. Было ли в вашем ремесле, в вашем искусстве, в вашем предназначении что-то, что мешало воцерковлению? Или нет, или одно с другим мирно соединилось?
Было, конечно, и до сих пор мешает.
И что это за элемент такой?
Прежде всего, мне до сих пор мешает чисто протестантский, или, скорее, советский взгляд на мир: мне не трудно (я стараюсь) совершать какие-то добрые поступки, а вот, например, стоять на службе столбом (особенно на великопостных службах) мне очень тяжело. Хочется принести какую-нибудь пользу, что-нибудь перетащить, сделать, одним словом. Я помню, когда только пришел в Церковь, с радостью бросал службу, чтобы разгружать кирпич, возить воду. Помогать в алтаре, читать – тоже способ отлынуть от молитвы. Там важно не перепутать чего-нибудь, следить за ударениями, ты все время чем-то занят. Изредка пробьется в душе что-нибудь теплое.
Кроме того, я не имею чувства красоты богослужебных текстов. Вот, например, служба Преждеосвященных даров… Зачем все так сложно, запутанно? Мозги только ломать. А я знаю людей, которые искренне наслаждаются тем, как закручена та или иная фраза, какой глубокий смысл в композиции каких-нибудь трипеснцев.
Но как художник вы, наверное, любите решать трудные задачи?
Я-то люблю, но все мое воспитание нередко противится сложности, особенно когда вчитываешься, например, в церковнославянский текст: ну зачем так заковыристо загибать фразу, если можно сказать по-человечески. У меня происходит какое-то отторжение, я считаю, что это следы во мне чисто советского воспитания и неприученности к молитве.
А может, это не чисто советское, а специфически профессиональное? Вы, художники, выводите смысл вовне, а в храме смысл внутри.
Мне, по крайней мере, вся эта филологическая часть всегда очень трудно давалась в церковной жизни.
А по тому, как вы читаете в храме, не скажешь.
Тем не менее, мне все говорят, ты там сделал ошибку, тут сделал.
Потом меня вначале очень раздражало господствующее среди верующих диссидентское мировоззрение. Я понимаю, что многие семьи верующих сильно пострадали до 1953 года. Понимаю, что безбожие нанесло огромный урон нравственности нашего народа. Что православие в 70‒80-е годы было разновидностью диссидентства среди молодежи (мои друзья издавали в подпольной типографии христианскую литературу, эмигрировали на Запад, совсем как революционеры) и именно из этой среды появилось современное духовенство. Но я придерживаюсь правила, что лучше один раз зажечь свечу, чем тысячу раз проклинать тьму. Надо во всем стараться видеть и развивать по возможности хорошее. Меня удивляет, что исповедующие религию любви так много испытывают ненависти ко всему, что было в прошлом с нашей страной. Получается, что в СССР только и были концлагеря, штрафбаты, КГБ, голод в колхозах, изнурительный труд на бесполезных заводах и страдания мучеников за веру. То есть все те, кто не пострадали за веру, были так или иначе подонками или безликой массой из романов Оруэлла. А все, что было сделано нашими родителями в науке, искусстве, народном хозяйстве, – никому не нужный бездарный совок. Ни в одной стране мира, мне кажется, нет такой привычки поносить свое прошлое и деятельность своих родителей и руководителей, как у нас. Именно эта привычка приводит к разрушению всего ненавистного старого до основания и к революциям, после которых наш народ подвергается тяжелым испытаниям, а жизнь становится еще хуже.
И как же складывался дальше ваш церковный путь?
Мне всегда непонятно было: вот человек, когда воцерковляется, сразу стремится, чтоб у него был самый лучший духовник (какой-нибудь отец Дмитрий Смирнов или старец Кирилл), хочет ходить в самый лучший храм, а если креститься, то непременно на Святой земле. Мне всегда казалось, что в период расцвета христианства именно дикие пустыни наполнялись подвижниками. Серафим Саровский спасался в глубокой провинции, Иоанн Кронштадтский подвизался в непрестижных рабочих районах, на окраинах… И наоборот, перед падением империй столицы переполнялись духоносными проповедниками, кумирами образованных дам, наполнялись престижные монастыри, какой-нибудь Студийский. Если ты собираешься понять жизнь церкви, то надо не только читать святых отцов, а надо видеть жизнь захолустья, на котором все держится, знать, как она, жизнь, устроена на самом деле. Главное, к чему призывает Церковь, – смиренно тянуть свою лямку там, где ты оказался. На самом деле мне очень повезло, потому что мне удалось за свою жизнь встретить много настоящих христиан, действительно людей верующих, действительно живущих по заповедям, чего-то достигших в духовной жизни. Если работаешь при храме, то сразу видишь огромное количество негатива, особенно, когда начинаются деньги… Люди с испорченными биографиями, не сумевшие жить в реальной жизни, часто попадают в храм, и они не понимают, что важное, а что второстепенное, делают глупости, ожидают какого-то особого отношения к себе. Поэтому в приходской жизни часто начинаются недоразумения, обиды. И, к сожалению, многим так и не удается разглядеть настоящих христиан. А их довольно много, но они спрятаны в самых обычных местах, где их не ищут, честно и тихо делают свое дело. Конечно, наверное, и в Оптиной пустыни есть настоящие христиане, но там, мне кажется, труднее из-за «медных труб».
Жажда спасать сельское хозяйство во мне еще не угасла с возвращением в Москву. И в начале 90-х мы стали писать для отца Алексея (ныне иеромонах Петр) сначала иконы в храм в селе Новое, а затем в Алексеевскую пустынь под Переславлем (ныне там крупная сельскохозяйственная община, кадетский корпус, гимназия, музей, зоопарк и чего только нет, за стол на трапезе садятся более 300 человек). Нас отец Алексей нашел во Внуто. Предложил работать. Самые трудные первые годы (денег катастрофически не хватало ни на что) были и самыми радостными. Затем по мере расширения хозяйства у меня стали появляться сомнения в правильности методов его ведения, да и полная безденежность очень надоела, и мы без шума перестали туда ездить. Стали работать в Москве. В это время наши друзья пошли учиться – кто в Лаврскую иконописную школу, кто в Оптину пустынь. Мы ездили к ним учиться. В Грабаревских мастерских нашли себе замечательную учительницу – реставратора Марину Васильевну Наумову. И после службы часто заходили к ней. Но я не мог учиться, ничего не зарабатывая. В Москву приехал из Парижа отец Георгий Дробод, сподвижник Григория Круга, обучать фреске безнадежно отсталых и одичавших из-за коммунизма русских художников, как будто у нас не писали фреску ни Фаворский, ни Чернышев. Мой друг позвал меня расписывать храм на Рязанском проспекте. Оказалось, что учат страшной ерунде. Собственно, о фреске во Франции имеют весьма смутное представление. И совершенно не умеют рисовать. Я показал, как пишут фреску с известковыми белилами, и настоятель, отец Вячеслав Марченков, стал меня просить переписывать одну композицию за другой. Назревал скандал: друзья стали обижаться, и мне пришлось уйти.
А к кому из батюшек вы ходили в Москве?
Мы стали прихожанами храма Николая Чудотворца в Пыжах, так как там было много наших знакомых. Потом мы плавно перешли к отцу Борису Трещанскому, настоятелю заштатного сельского храма под Подольском (который начинал тоже во «Всех скорбящих»), он жил в соседнем с нашей тогдашней мастерской доме. Мы случайно познакомились и были приглашены работать. После грандиозных проектов Алексеевской пустыни жизнь и работа в тихом подмосковном городке показалась раем. Десять лет спокойной жизни в дружном приходе пронеслись незаметно. До этого не раз бывало: ни заказов у тебя, ни денег оплатить квартиру, умирай голодной смертью, всем на тебя наплевать. А тут всегда знаешь: отец Борис спасет, поможет, это очень важно. И так со всеми, кто попадал в храм. Очень часто бывало, что смертельно усталый, голодный, он бросал свой обед и летел вытаскивать кого-то из сложной жизненной ситуации. И все прихожане, глядя на него, старались быть лучше. Есть люди способные к церковной жизни. Такой был у нас во Внуто Володя Шикин (потом священник, а перед смертью иеромонах, клирик Троицкого собора Серафимо-Дивеевского монастыря – прим. ред). Его матушка, Ирина, была выдающейся скрипачкой, разъезжала еще в советское время с гастролями, а Володя сидел с детьми, был на вторых ролях. Ира всегда была «гвоздь программы». Потом они, уехав в Дивеево, поменялись местами. В Дивееве к нему стали ездить толпы паломников. Володе, даже когда он не был еще священником, все выкладывали душу, он очень к себе располагал. Есть такие люди: с ними, когда начинаешь общаться, понимаешь, что ты им очень интересен, что ты действительно им нужен, такой человек готов помочь, он тебе и товарищ, и брат, и друг. При этом они с Ирой всегда страшно ругались, хотя очень любили друг друга, так как были очень темпераментные люди: «Будет так» − «Нет, так». А Лена Ерофеева написала в своей книге «Пасхальная память» про отца Владимира и матушку Ирину: «Они жили душа в душу, что скажет батюшка – все матушка беспрекословно выполняет». Я приехал к ним перед его смертью, они в очередной раз поругались из-за какой-то ерунды. И он говорит: «Ну хоть перед смертью ты можешь сделать то, что я прошу, ну хоть раз в жизни? Я же умру через пару недель». Я это к тому, что сказочность, житийная прилизанность в описании церковной жизни очень мешает. Святым людям тоже приходилось преодолевать самые обычные недостатки.
В истории искусств есть традиция римского нелицеприятного портрета, когда рисуют правду: горбинки на носу, жирные подбородки, оспины… А вот древних греков интересовала идеальная красота. И когда они стали христианами, у них не случайно выработались понятия «идеальный князь», «идеальный епископ», «идеальный бывший разбойник», «идеальный монах». Реальная жизнь намного интереснее, и в ней бывает больше трудностей, чем принято описывать. Но сквозь правду и мелкие недостатки нужно видеть достижения человека.
Вот Мария к нам приезжала в деревню, родом из Мордовии, у нее были отмороженные ноги, ходила на костылях. Кто-то ее благословил ездить по вновь открывшимся приходам, обучать пению на клиросе, обучать гласам и уставу, печь просфоры. Поживет она там года два, всех всему научит и едет дальше. Конечно, у нее свои неидеальные черты были, свои недостатки. Таких чудесных людей на самом деле много, каждый, наверное, встречал, и на них наша вера держится. Даже, бывает, вляпаешься (то есть надо принимать чью-нибудь сторону) в какой-нибудь церковный скандал и думаешь: как я попал в это болото, а на самом деле люди-то в церкви замечательные есть, их много, но они спрятаны, незаметны и очень разные. Но на них-то все и держится.
Мы (я, Даша и Иван Николаев с Мариной Дзядушинской ) изрисовали весь храм у отца Бориса Трещанского. Правда были перерывы: я помогал своему отцу лепить памятники, участвовал вместо него в симпозиумах по камню, реставрировал в составе бригады алтарь Троицкого собора в Иерусалиме, писал иконы в другие храмы. Но приход отца Бориса в Сертякино стал мне родным домом. Но потом были другие храмы, другие приходы в Москве и Подмосковье, и почти везде остались друзья и добрая память.
Полезное Чувство собственной неправоты
По мере воцерковления, по мере продвижения по этой стезе менялось что-то в вашем искусстве?
Конечно. Когда начинающие иконописцы приходят в храм, они всего боятся. Я знал хороших художников, которые становились иконописцами и начинали бояться всего на свете, их охватывала жуткая робость, скованность, они считали, что все должно делаться по каким-то другим непонятным правилам. И часто бывает, что такой человек попадает на таких деятелей, которые, сами не имея никакого образования, вообще не имея представления об искусстве, из художественных низов, вдруг с большим апломбом начинают вещать, что правильно, что неправильно и в иконописи, и в росписи. Это, правда, общее правило: чем человек менее образован, чем меньше умеет, тем больше чувствует свое величие, тем с бОльшим увлечением делает карьеру, занимает всякие посты, поучает окружающих. И художники, попав к таким «учителям», совсем теряют ориентацию, пишут плохие, робкие иконы. И я, конечно, тоже всего боялся. В начале 90-х отец Зинон выдвинул тезис, что иконописец с образованием неспособен осознать иконописное мышление и профнепригоден. В иконописной школе Лавры всерьез обсуждалось: нужно ли иконописцам уметь рисовать с натуры академически (ныне, кажется, разрешили). Так вот и я со временем перестал бояться, что у меня все слишком реалистично. Тем более что мы теперь имеем доступ практически ко всему, что сохранилось из церковного искусства. И были вполне себе реалистические школы: например, македонская или константинопольская.
Мне кажется, что критерием современной иконописи являются новомученики. Ведь хочется, чтобы они были похожи на себя, а не отличались только бородами. Смешно, когда известные люди написаны в какой-нибудь манере, кипрской или каппадокийской.
А могли бы вы на примере, скажем, отца Зинона рассказать о внутреннем состоянии церковного художника?
Мне кажется, что каждый художник пишет свой автопортрет, в искусстве человек не может врать. Как бы он ни пытался прикидываться, искусство – это объяснение в любви, и человек, когда начинает рисовать, искренне объясняется в любви тому, что он любит. А любят люди разное. Был такой философ – Григорий Сковорода. У него есть притча. В некой пустыни жил пустынник и занимался тем, что ловил прекрасную птицу и развязывал две тысячи узелков целыми днями. И сколько он птицу эту ни ловил, она в последний момент ускользала из его рук, и вот он с утра до ночи этим занимался. Однажды к нему приехал сосед, такой хозяйственный, хороший семьянин, и посмотрел, чем занимается этот чудак в своей пустыни. Он сказал: «Твои забавы детские. В жизни есть два главных основания у человека: крепко стоять на ногах и помогать крепко стоять на ногах ближнему и своей семье. Но, впрочем, если ты не приносишь вреда, кормишь себя как-то при этом, то и развлекайся дальше». И оставил его заниматься в своей пустыни ловлей птиц. Действительно, искусство строится на двух этих принципах: есть люди, которые занимаются ловлей прекрасного, искреннего, состояния божественной любви, гармонии, а другие занимаются достижением крепкого стояния на ногах, чтобы хозяйство ширилось и процветало − деньги, карьера. Любой человек, когда воцерковляется, находится между двух огней. Чтобы жить, надо крепко стоять на ногах, а если тебя занимают возвышенные идеи, то рискуешь остаться в грязном подвале с голодными детьми ловить это прекрасное незнамо что.
В изобразительном искусстве есть много разных систем, и в каждой системе есть очень способные художники, у них внутри есть счастье, какая-то божественная искра. Вот Петров-Водкин пишет натюрморт с селедкой, и мы постигаем, за что он любит жизнь и почему он счастлив. Похожее счастье просвечивает у Венецианова, Кустодиева, Ван Гога, Фра Анжелико и пр. Как в генетическом коде в искусстве заложена информация о духовном состоянии человека. И зритель это чувствует и тянется к тому, что ему ближе. Кому-то ближе Рубенс, а кому-то Эль Греко (хотя они из одной системы, говорят на одном языке). И в иконописи то же самое: мы занимаемся изображением святых людей, и если у мастера есть это счастье, у него есть понимание искренней любви к людям, к Богу, к миру. Обучить любой технологии рисования можно так или иначе почти всякого, но рисовать человек будет состояние своей души. Поэтому так ценится творчество детей, имеющих обычно чистые души.
Подозревается, что иконописец передает то, что чувствует святой человек.
Удивительно, что точные копии по калькам получаются довольно разными. Но обычно очень сухие и безжизненные – как новостройки. Поэтому, видимо, важно не точное копирование, а как-то стараться жить получше, чтобы попытаться чуть-чуть приблизиться к жизни настоящих христиан.
Отец Зинон ̶ человек не очень художественно образованный (окончил только училище в Одессе). Человек искренний и, конечно, очень работоспособный. Будучи первым монахом иконописцем, приобрел огромный авторитет, создал школу и, конечно, вклад его огромен, так как именно он сумел убедить своим творчеством руководителей церкви, что средневековое каноническое православное искусство имеет больше прав на жизнь в храмах, чем академическое. Хотя для себя, для души начальство все-таки вешает в кабинетах репродукции Поленова или иконы XIX века (кстати, и мне очень нравится афонская школа). Пробив брешь в сознании епископов он, по-видимому, вдруг понял, что велик. Наверное, это самое тяжелое испытание – чувствовать себя маяком истины среди болота невежества. Трудно оставаться смиренным монахом, когда тебя боготворят и жаждут твоих наставлений. Человек южный и темпераментный (румын, кажется), он поддавался разным увлечениям. Сначала все должно было быть по-древнерусски. Неправильные академические иконы были преданы анафеме – вплоть до запрещения электрического света в храмах. Потом, пообщавшись с Адольфом Овчинниковым (известным рестовратором), архимандрит влюбился в Византию: теперь надо, чтобы все было на греческий лад. Затем был открыт Синай, а за ним романское искусство до разделения и как следствие – экуменизм во взглядах, сближение с элитарными интеллигентсткими приходами московских обновленцев. Каждый этап порождал новых учеников. «Настоящие» иконописцы обычно спрашивают: «А в какой манере вы работаете?» И если скажешь, в стиле IX века, то значит, ты передовой, что-то понимаешь в иконописи. А если ответишь: «В стиле московской школы», – значит, ты начинающий дилетант. То есть в обратном порядке увлечений отца Зинона. И естественно жесткое (поневоле) продавливание своей линии, уверенность в своем величии и превосходстве над отсталыми подражателями сильно проявляется в позднем творчестве гения. Говорят, что спасение души – это попадание в цель, можно попасть чуть-чуть выше, чуть-чуть вбок, можно стать совсем смиренным забитым, запуганным, не способным ни к какому творчеству. А можно стать очень самоуверенным виртуозом, но не нести ничего своим творчеством, кроме жесткости и величия…(кстати, у светских художников все то же самое). А надо просто попасть цель. Итак, несомненно, что отец Зинон ‒ выдающийся художник, но по его иконам заметно, что у него завышенное чувство собственного достоинства, и это ему мешает.
Иными словами, есть полезное чувство собственной неправоты?
Нет, есть просто какое-то необходимое смирение, когда человек может сказать: «Я буду играть в свои игры в своем уголочке, но это вовсе не значит, что все должны делать, как я». В отце Александре Шаргунове (я долго считался прихожанином его храма) тоже это есть: «Вперед, как я, на баррикады, все, кто не со мной – враги Церкви и Христа». Это очень распространенная позиция, особенно среди диссидентствующих. И наоборот тоже плохо: «Мы ничего не можем, мы слабые, несчастные». Поэтому как художник я старался всегда работать где-то посередине, чтоб можно было рисовать в свое удовольствие то, что нравится именно мне. Я вот съездил поработать один раз в Иерусалим, и мне там очень не понравилось ‒ с точки зрения работы в престижном месте, а не сточки зрения святынь. Выдержал только полгода. Там, когда приезжаешь, начинаются все эти подводные течения, какие-то группы, у которых между собой трения, там в воздухе (видимо, со времен ессеев, садукеев, секариев, фарисеев и пр.) витает напряжение и дух взаимной вражды между конфессиями, внутри конфессий. Может, мне так показалось, потому что я сам очень критичный человек.
Как в вашей творческой личности соотносятся живописец и скульптор?
Очень трудно это совместить, физически не хватает времени. В каждом роде деятельности есть много черной работы. Но я делаю и то, и другое, потому что мне нравится. Раньше я должен был расписывать храмы, и если я один день не работал, то сразу экономический кризис в семье начинался. Сейчас за счет дополнительных источников появилась возможность заниматься иногда тем, чем хочется, но, оказывается, этим надо заниматься серьезнее, регулярнее.
Что больше соотносится с вашими убеждениями ̶ скульптура или живопись?
Надо сказать, что мои отец и дедушка с бабушкой были выдающимися деятелями, я знаю примерно, как живут деятели искусств, я на выдающегося совсем не тяну. Потому что для этого требуется больше бить в одну точку (кроме гениальности), а меня влечет в разные стороны ̶ и туда, и сюда, и пятое, и десятое. Надо стараться, чтоб тебе было интересно жить и при этом приносить пользу окружающим. Я пришел к такому выводу. Мне много приходилось и отцу помогать делать памятники, мне очень нравилось лепить, мне нравилось и в одиночку большие храмы расписывать. Кстати, и отец мой и писал, и скульптурой занимался, и это нормально, многие скульпторы занимаются живописью, живописцы реже занимаются скульптурой, у них для этого нет возможности. Так вот: для того, чтобы ты чего-то достиг, надо бить в одну точку. Если ты хочешь достичь серьезного результата в скульптуре, надо стать чисто скульптором.
Чтобы стать выдающимся деятелем, я мало работаю. Кроме того, отец никогда не делал черную работу, у него всегда были форматоры, был я в качестве помощника, а в современных условиях заниматься черной работой некому. У маститых иконописцев есть свои ученики, подмастерья, которые «трут краски», а мне это неудобно как-то, и я делаю все сам, а это занимает огромное количество времени.
Как вы видите свое будущее, что вам хотелось бы сделать?
У меня в детстве была мечта путешествовать, как писатель Геннадий Снегирев и художник Май Митурич, делать детские книжки, как они. Конечно, мне бы хотелось на старости лет заняться этим, но это еще новое дело и совсем не прибыльное. Я пробовал иллюстрировать детские книжки, но не мог прокормиться. При этом мне интересно и церкви расписывать. Интересно писать новых святых, интересно рисовать и лепить животных и людей, связанных с природой, продолжая дело отца, ведь я хорошо знаю мир дикой природы. Словом, слишком много всего интересного…
Беседу вела Елена Степанян-Румянцева
В мастерской Александра Александровича Балашова
на Верхней Масловке